Современная Германия (Зорин, 1923)
Русская горчица
От Москвы до Эйдкунена, несмотря на две границы—Латвийскую и Литовскую, вы слышите преимущественно русскую речь. В Эйдкунене, когда вы уже разместились в купе и от нечего делать уничтожаете остатки еще российской провизии, к вам впервые заходит настоящий заграничный кондуктор. Это — немец. Он штампует ваш билет, осматривает, насколько хорошо уложены на полках ваши вещи, и, заметив на столике вашу еду, среди которой выделяется банка с горчицей, приветливо вам кивает:
— Русская горчица!
Признаться откровенно, вы не могли ожидать, чтобы сразу на границе продукт русской пищевой промышленности мог вызвать такое приветливое внимание. И нет ничего удивительного в том, что этот случай моментально настраивает струны вашего сердца на самый добродушный лад так, что не успевает кондуктор повернуться к двери, как вы уже самым дружеским образом протягиваете ему бутерброд с колбасой, густо смазанный горчицей.
Кондуктор не заставляет себя упрашивать. Он плотно прикрывает дверь, опускает донизу занавеску и решительно и быстро кусает кусок за куском!
— Русская горчица... Очень хорошо! — говорит он, вытирая с глаз набежавшие слезинки.
И само собой понятно, что тут же у него в руках появляется второй бутерброд, который с большей быстротой, но с не меньшим аппетитом также съедается.
— Русская горчица... Благодарю... Очень благодарен!
Кондуктор спешит в другой вагон, а вы, усевшись поудобнее на своем месте, предаетесь разрешению настойчиво сверлящего ваш мозг вопроса:
— А что если бы горчица эта была не русская, а, скажем, абиссинская, что тогда? Не ел бы немецкий кондуктор эти же бутерброды с таким же аппетитом?..
[345]
Собственно говоря, русская горчица находится в большом почете не только у железнодорожных кондукторов и не только в сочетании с питательными бутербродами. Русская горчица завоевала себе, если не симпатии, то, во всяком случае, широкое внимание среди самых разнообразных кругов германского населения.
Вот входит поздно ночью в купе нашего вагона новый пассажир. По внешнему виду в нем можно легко узнать человека коммерчески-делового. Он пыхтит сигарой и, устраивая свой чемодан одной рукой, другой вытаскивает из бокового кармана блокнот.
То ли он записывает в свой пассив проездные расходы, то ли производит какую то иную калькуляцию — во всяком случае, он морщит лоб, пытаясь что-то припомнить, и еще пуще яыхтигг своей сигарой.
— Скажите пожалуйста, вы не помните случайно, на чем закрылась сегодняшняя биржа в Берлине? — спрашивает он меня, ничуть не сообразуясь с тем, что я еду не со стороны Берлина, а из Москвы.
— На чем закрылась?.. Гм... — и я обращаюсь за советом к моему московскому спутнику, который свободно владеет немецким языком. Тот просит у немца прощения, объясняя ему, что по причине нашего трехдневного путешествия из Москвы нам не пришлось ознакомиться с сегодняшним берлинским биржевым бюллетенем.
— Ах так! — восклицает немец. — Вы из Москвы... русские... очень приятно! Тогда вы, может быть, скажете мне, каков теперь паритет между русским рублем и немецкой маркой.
Тут уж нам делается совсем неловко. Мы пытаемся выйти из затруднительного положения тем, что ищем в старых газетах, что-нибудь, что могло бы напоминать интересующий нашего соседа паритет. На наше счастье мы такой находим. Оказывается, что за русский рубль дают такое-то количество немецких марок.
— Как? — спрашивает удивленно немец. — За русский рубль дают столько германских марок? Не ошибаетесь ли вы?! Может быть, за немецкую марку дают столько-то тысяч рублей...
Мой товарищ снова прочитывает биржевую сводку, но на этот раз объясняет, что наш рубль 1923 года равен одному миллиону ранее выпущенных дензнаков.
Эта биржевая сторона вопроса, по-видимому, успокаивает немца, но его теперь интересует, как наше правительство делает эти деноминации. И когда мы ему и это объясняем, то возникают десятки других вопросов на такие же финансово-экономические темы.
Блокнот нашего собеседника уж давно покоится на своем месте. Он сам уж давно закурил вторую сигару, а разговор все более и более расширяется. Теперь мы всецело заняты чистой политикой, и тон нашего разговора принимает особенно своеобразный характер, в силу того, что мы проезжаем теперь «польский коридор».
Наш вагон запломбирован. На станционных остановках слышна поль-
[346]
екая речь. Видно, наш немецкий собеседник не привык еще к этим порядкам и, чувствуя себя как бы в окружении врагов, он разговаривает полушепотом.
— Да, очень тяжелые времена... Если они не передерутся между собою, то нам будет все хуже и хуже. Знаете, что я вам скажу, — мы немцы верим, что Россия все-таки нам поможет. Ведь мы же всегда жили в мире между собою и, если бы не эта проклятая война, то... Во всяком случае мы очень рады успехам вашей Красной армии. Очень рады...
И, глядя на этого немецкого купца, который «очень рад» за нашу Красную армию, мне невольно воспоминается недавний кондуктор, который был очень рад русской горчице. Только горчица бывает разная.
Марка надает
Кажется, ко всему привыкли люди в капиталистических государствах: к безработице, к забастовкам, к локаутам, к войнам... не могут только привыкнуть к падению денежных ценностей.
Берлин—как Берлин, стоит «а своем месте, И все в нем с внешней стороны,» как и раньше; те же улицы и площади в честь членов династии Гогенцоллернов, те же памятники высочайшим особам, те же серые дома даже те же шуцманы-полицейские. Все как будто стоит застыв в неподвижных лозах. Только марка, та никак не стоит. Все прыгает да прыгает, все падает да падает.
Размеренно-точную жизнь привык вести немецкий обыватель. Его бюджет точнейшим образом бывал подсчитан на много времени вперед. А попробуй-ка подсчитать теперь хоть на один день!
— Вы слышали, «марка опять...
— Да, да... опять...
Таков обычный тон обывательской жизни. Тон, который делает соответствующую музыку.
* * *
Эта улица одна из самых людных в Берлине. Здесь и гостиницы, к рестораны, и магазины, и конторы, и здесь же: проститутки, нищие, уличные торговцы и толпы пешеходов. И все это по вечерам залито электртескими огнями.
— Свету! Как можно больше свету! — как будто кто-то надрывается специально, чтобы вылить на эту улицу потоки света.
Но не к чему вес это. На улицах холодно, слякотно. Снег лазает и тут же под ногами прохожих превращается в грязь. Автомобили эту грязь разбрызгивают во все стороны. Толпы людей снуют взад и вперед, сталкиваясь и обходя друг друга. Проститутки не упускают случая задеть, кого только возможно. Они буквально напоминают бродячих, голодных собак: то они сбиваются в кучу, то расходятся одна за одной н, всматриваясь в лица прохожих, как бы вынюхивают — нельзя ли поживиться?.. Вот, кажется, можно — вертит хвостом... Но «кусок» проходит мимо, а то цыкнет кто-нибудь... и опять, поджат хвост, и опять сторонкой, сторонкой, куда-нибудь в тень.
[347]
А свет продолжает лить свои матовые холодные лучи. И в сиянии этого света блестят алмазным блеском окна магазинов, и тысячи глаз направлены и эти окна.
Глаза смотрят, облюбовывают... в голове производится сложение и вычитание. Хватит ли?.. Хватит. — Ну, завтра купим...
А на завтра тот же великолепный блеск алмазных стекол, те же вен (и в витринах... только цены не те: марка снова упала.
— Спички... купите спички! Дешевые спички... — бросает старик хриплым голосом в толпу прохожих. Спички, спички... сто марок коробка!
За городским шумом мало кто слышит старика. И для того, чтобы привлечь внимание прохожих, он от времени до времени вынимает из коробочки одну спичку, зажигает ее и, согревая несколько секунд слабым огоньком свои ладони, протягивает горшую соломинку к прохожим.
— Хорошие спички, лучшие спички, горят на ветру!., сто марок коробка!..
А когда и этот способ не находит покупателя, старик прячет кисти рук в рукава потрепанного пальто и завистливо, со злобой, смотрит в сторону.
Там, в простенке между окнами ювелирного магазина и банкирской конторы стоит'человек, у которого маленький коробок со спичками привешен к никкелироваиному крючку. Крючок заменяет отсутствующую кисть правой руки. Он хорошо пригнан к локтевому суставу, этот крючек. И он поднят как раз настолько, чтобы быть видным всем проходящим.
Инвалид одет в старую военную форму. На груди у него железный крест.
— Помогите искалеченному, купите спички!..
У инвалида покупателей немного больше, чем у старика.
И когда старик, закрыв клеенкой свою торговлю, медленно отправляется домой, он считает своим долгом остановиться возле инвалида.
— Имея крючок и крест, ты мог бы и не торговать спичками. Хлеб только отбиваешь у старых людей...
Инвалид что-то отвечает. Старик ругается. Но их не слышно. Возле окна банкирской конторы образовалась большая толпа. Только что вывешены последние вечерние цифры валютного курса.
— Марка. Опять марка!..
Задние напирают на передних, подымаются на носках.
— Как вам нравится?.. что дальше будет?!
Карандаш быстро бегает по листку записной книжки. В последний раз острый взгляд впивается в вывешенную таблицу.
Ошибки нет: доллар — столько-то, фунт — столько-то...
Карандаш скрывается в дверях соседнего магазина. Очередь следующих карандашей.
[348]
— Ах, эти женщины! Везде они шныряют!.. Здесь курс валюты, а они думают, что модные шляпки.
— Фрейлен, фрейлен... прошу прощения... вы мне мешаете, ведь вы не доллары продаете, а нечто другое...
Новый курс марки быстро становится достоянием всех интересующихся. Хозяева магазинов сверяют официальный курс с неофициальным, потом делается прогноз на ближайшие несколько дней, а потом в каком-нибудь мебельном магазине цены подымаются на 200%.
— Ты слышала?., мебель...
— Как! Неужели опять...
— Ну-да. На целых 200%.
— Боже! Что ж я теперь буду делать? Ведь выйти замуж за Фрица без мебели невозможно. За два года я скопила на спальню... Оставались еще гостиная и кухня. — Гостиная и кухня! Это взяло бы еще два-три года... через три года я была бы замужем и у нас была бы своя квартира. А теперь... что теперь?.. Дай бог справиться в пять лет.
Это очень глупый обычай—собирать приданое для замужества. Но таков старый уклад жизни немецкого обывателя. Этот уклад теперь еще больше соблюдается, ибо в результате войны спрос на мужчин еще больше повысился, а мужчина—зверь хитрый: хочешь замуж—подавай меблированную квартиру.
И стараются невесты, выбиваются из сил:
— Дай бог справиться в пять лет. — Диспозиция.
А марка тоже старается, а цены тоже выбиваются из сил, — налегают.
— Ты слышала? Марка... опять...
— Слышала...
— Ну что ты скажешь?..
— Что мне сказать?!
— Когда этому будет конец?..
— Не знаю...
На людной улице становится меньше народу. Магазины закрываются. В окнах остаются только дежурные огни.
Проститутки о чем-то совещаются на углу. Вероятно, в связи с падением марки обсуждают ставки нового тарифа. Торговцы из магазином спешат по домам. Поспешные рукопожатия.
— Да, между прочим, вы слышали?..
— Слышал, слышал... на завтра ожидают еще большего падения марки...
— Нет, не то... сегодня... еще одна девушка упала в реку.
— Ах, не говорите. Городу их вытаскивать стоит теперь дороже, чем им падать. Опять повысят налоги...
...Из дверей ресторана вырываются звуки какой-то тягучей, нудной музыки.
[349]
«Очень мы запутались...»
Темно-синий костюм, с ясно выделяющейся складкой брюк, крахмальный воротник, манжеты... коротко подстриженные волосы с пробором по средине, широкие роговые очки, выпуклые снаружи, маленькие водянисто-строгие глаза изнутри.
На иссохшем, безразличном лице написано: я — доктор. Точка.
Немецкий доктор медицины—существо особое. Он — строг, внимателен, неразговорчив.
— Сударыня, у вашей дочери никакого туберкулеза нет.
И после того, как сударыня, недоумевая, рассказывает о повышенной температуре ее дочери, которая уже в течение нескольких месяцев мучает ее, — доктор, выслушав все это терпеливо, изрекает:
— Сударыня, я имею честь лечить вашу дочь, а не температуру. Ваша дочь здорова.
Таков герр доктор снаружи. Как и костюм, как пробор на голове, как выпуклые роговые очки—все в порядке. Складка «а хорошо разглаженных брюках имеет свое продолжение до макушки черепа.
Правда, иной раз бывает так, что складка разглаживается. Тогда брюки принимают простой человеческий вид, а лицо получает вид несколько помятых брюк. Доктор начинает думать, волноваться и говорить.
Такого доктора можно встретить в книге рассказов Леонарда Франка. Рассказы эти под общим заголовком «Человек добр» написаны автором из эпохи прошедшей войны. В них есть филистерско-религиозный привкус протестантского проповедника, произносящего с воскресной кафедры «слово» о «революции любви», «революции духа»... Но все это—продукт запутанного мировоззрения самого автора Там, где его герои говорят сами от себя и за себя—там язык простой, чувства отточены, как клинок кинжала, мировоззрение самое земное.
Как у Л. Андреева один из персонажей твердит: «меня не надо вешать»... — так и тут простые люди, просто думают, говорят, умоляют: «меня, моих — сына, мужа, отца не надо убивать».
А когда убивают, при чем в процессе убийства выясняется, что убивают без всякого смысла, лишь во имя интересов ненасытной утробы капитализма, — то тогда раздаются проклятия, принимающие все более угрожающий характер.
Один из героев Леонарда Франка—доктор-хирург. Он работает в фронтовых госпиталях. В течение трех лет своей работы он беспрерывно ампутирует израненные руки, ноги и все, что поддается ампутации.
Из-под его инструментов выходят такие чудеса хирургической техники, что ему самому становится жутко на них смотреть.
Здесь и люди без обеих рук и ног; здесь есть и такие, у которых лицо превратилось в сплошной плоский рубец с разрезами вместо глаз, рта,
[350]
ушей и носа; здесь и люди—треугольники» с искривленными позвоночниками; наконец, здесь и просто сошедшие с ума от ужасов войны.
.. Три года работает доктор. Три года он молчал юо отрезает израненные части человеческого тела. Три года он наблюдает страшное страдание. Наконец, он однажды делает про себя подсчет и тогда получается, что отрезанных рук и ног, если бы их выложить в два ряда наподобие железнодорожных рельс, хватило бы на столько-то тысяч километров.
Сделав такой подсчет, доктор приходит к выводу, прямо противоположному выводам автора. Ни о какой «революции любви» доктор не помышляет, он решает проще: «их пало заковать в цепи!.
«Их» — это тех, кто подготовлял и организовывал эту бойню… «Их» — это тех, кто был заинтересован в ее проведении.
«Их надо заковать в цепи!»...
Так, по привычке кратко выражать свои мысли, начал говорить немецкий доктор.
Тяжелое это было, вероятно, время в Германии, если даже доктора заговорили таким языком. Но много радужных надежд должно было вселять оно в сердца измученных, но пробудившихся от кровавого кошмара людей.
И кто может осудить историю за то, что она мстит людям за пропущенные сроки?!
Да, не сбылись мечты старого доктора. «Их» не заковали в цепи. Наоборот, благодаря Шейдеманам и Эбертам, в цепи попали как раз те, кто разделял мысли доктора.
И вот стоит теперь пред нами Германия, стоит истерзанная, с проклятым наследием войны на плечах, с тяжелыми цепями Версальского договора на ногах.
Что ее ожидает?..
На этот вопрос даются разные ответы.
Революционные рабочие с величайшим трудом и величайшей настойчивостью собирают свои силы, чтобы ответить на этот вопрос, соответствующим действием. Крупный капитал пытается сторговаться со своими иностранными противниками за счет бедноты. Группы и слои населения, находящиеся между этими двумя классами, уперлись в тупик.
Ресторанные кельнера, конторские клерки, страховые агенты, лавочники и все им подобные больше не устраивают митингов о «революции любви». Они все заняты своими повседневными делами, гоняясь за бешено летящей вниз маркой. Выполнение своих гражданских обязанностей они видят в том, чтобы ничего не продавать французам и бельгийцам.
Ну, а интеллигенция?.. Что думает наш старый, хороший доктор?..
Его я не встречал. Мне довелось случайно встретиться с другим доктором, но уж не в рассказе. Только этот другой думает несколько иначе, чем первый.
Это было а то время, когда французские войска занимали город за городом в промышленном Рурском бассейне. Я прочел в газете о последнем из
[351]
этих французских продвижений и попытался выяснить мысли доктора по этому поводу.
— Что вы скажете, герр доктор... как мм думаете, где французы решили окончательно остановиться?
Мой собеседник безнадежно махнул рукой.
— Ах, я не политик. Я этого не знаю. Я знаю только то, что жить становится все тяжелей.
Доктор нервно расхаживает по комнате. Вдруг на его ли№ появляется какая-то решимость.
— Вас мне нечего стесняться. Вы — русские такие же бедняки. Вот смотрите, вы видите меня?
Предо мной доктор — как доктор. Темно-синий костюм с хорошо «проутюженными складками на брюках (возможно, что он был пошит еще до войны). Воротник. Манжеты. Роговые очки. Только глаза сверкают особым блеском.
— Вы вините меня?.. — повторяет свой вопрос доктор.
— Да, да, вижу...
— Нет, вы не видите, — кричит он. — Вот смотрите!
И он быстро поворачивается спиной, разнимает сзади полы своего пиджака и на свет божий появляется хорошо заметная заплатина во всю ширину торса.
— Вот... видали!., это — костюм немецкого доктора! Это—результат чьей-то политики. Вот это я знаю и понимаю!
И, приблизив свои очки к моему лицу, он продолжал:
— Костюм—это, конечно, неважно. Но понимаете, общая обстановка невозможно тяжела. Все неустойчиво, все идет прахом... И знаете, я думаю, что французы нам жить не дадут. Мы — или они—так стоит вопрос. И все то, что Германия теперь переживает, начиная от Рура и кончая такими костюмами... все это — их политика.
И с каким-то особым шипением в голосе он произносит:
— Нам их придется когда-нибудь поголовно уничтожить... и мы это сделаем... я верю в это!..
Немецкие доктора медицины очень скверные политики. Но мнение одного из них, может быть, и ярко индивидуальное, воскресило в моей памяти другой образ.
— Позвольте, доктор, вы, вероятно, читали рассказы немецкого писателя под названием «Человек добр»-—вы помните, там есть такой доктор, который...
Мой собеседник не дал мне закончить. Он усталым взором посмотрел на меня и скороговоркой ответил:
— Да, да, конечно, читал... человек добр... как же, как же... только знаете, очень мы запутались...
[352]
Цитируется по: Зорин С. Современная Германия (путевые заметки). // Красная Новь. Литературно-художественный и научно-публицистический журнал, №4(14), июнь-июль 1923 года. М.-П., 1923, с. 345-352.